Детей у нас не было, но мы были настолько заняты друг другом, что оно и к лучшему. Впрочем, в нашем доме почти всегда жил кто-нибудь из племянников: мои братья были охочи до разъездов и жен нашли себе под стать. А мы с Давидом оказались домоседами. Он успел поездить в юности, а я, наверное, всегда в глубине души знала, что спешить мне некуда, все еще успеется – потом когда-нибудь.
Русский писатель Толстой утверждал, будто все счастливые семьи счастливы одинаково. Это, конечно, неправда, но истории счастливой семейной жизни действительно похожи одна на другую, поэтому я не стану рассказывать, как мы жили. Долго и счастливо, вот и весь сказ. Только Давид старел, как все нормальные люди, постепенно и почти незаметно, а я – суматошными рывками, время от времени спохватываясь: как же так, сорокалетняя женщина должна хоть немного отличаться от собственной свадебной фотографии, вчера официант в ресторане принял нас за отца и дочь, это нехорошо, не по-людски, надо что-то делать. Принято считать, что женщины больше всего на свете боятся постареть, а я, напротив, старалась, мне казалось, это просто нечестно по отношению к мужу – выглядеть так, словно время не властно надо мной. Даже если оно действительно не очень-то властно, надо, чтобы это не бросалось в глаза. Страстное желание, вернее, сопутствующее ему внутреннее усилие творит чудеса: когда я влюбилась в Давида, повзрослела ради него за неделю, а теперь мне удавалось ради него постареть, хоть и трудная это была работа. Помню, как я обрадовалась, когда наконец обнаружила первые морщинки в уголках рта. Давид, конечно, тоже читал Свифта и любил пошутить насчет моего бессмертия, а все-таки я не хотела, чтобы мое юное лицо постоянно напоминало мужу о том, что, когда он умрет, я скорее всего буду жить дальше – бесконечно долго, без него. Это, казалось мне, куда хуже обычной супружеской измены, мало ли что я не виновата, и вообще никто не виноват. Я еще и потому хотела постареть, готова была разделить страшную участь дряхлых струльдбругов Свифта, чтобы Давиду было ясно – уж замуж-то я больше ни разу не выйду и романов страстных не будет у меня, кому нужна старуха, ну а мне и подавно никто не нужен, я точно знаю.
Похоронив родителей, я сказала себе: это только начало, готовься, дорогая, пришло время платить по счетам. После смерти любимого брата Йозефа обнаружила, что горе, если равномерно распределить его по поверхности бесконечно долгой жизни, превращается в печаль, к которой вполне можно притерпеться, привыкают же другие люди к мигреням или ревматическим болям, так что мне, по правде сказать, еще повезло. Наверное.
Когда Давида разбил первый удар, я уже знала, что смогу без него жить. Мне это вряд ли понравится, но – да, смогу. Хотя, конечно, родиться легкомысленной вертихвосткой с вместительным сердцем и скверной памятью – это в моем положении было бы куда как разумнее. Но тут уж ничего не поделаешь.
Давид все это, конечно, понимал. Когда так долго живешь с кем-то рядом, поневоле станешь специалистом по чтению мыслей; многие, я знаю, дорого дали бы, чтобы избавиться от такой проницательности, но нам-то как раз нравилось.
Однажды, почти полгода спустя, когда внезапная болезнь мужа стала тяжелым, но уже не страшным эпизодом нашего общего прошлого, Давид позвал меня в кабинет, обстановка которого была отличным фоном для серьезного разговора. Во всяком случае, нам обоим никогда не удавалось оставаться легкомысленными в пыльной полутьме, среди дубовых стеллажей и кожаных кресел; собственно, именно поэтому кабинет был своего рода необитаемым островом в нашем доме.
В кабинете муж впервые заговорил о завещании, вернее, о том, как я буду жить после его смерти. Я, конечно, не хотела слушать, двадцать лет назад я бы уши заткнула и убежала вон, но теперь только отвернулась к окну, да и то ненадолго. Очень уж увлекательным обещал быть разговор, начавшийся так, что хуже некуда. Давид говорил, что уже давно понял, шутки шутками, а ведь действительно женился на живой цитате из Свифта, слава богу неточной, жизнь все же гораздо милосерднее литературы, и с тех пор старался придумать, как сделать мою будущую бесконечную жизнь если не счастливой, то хотя бы приятной и интересной. И тогда, сказал он, я стал составлять список вещей, которые ты любишь.
Из недр письменного стола была извлечена толстая тетрадь в зеленом переплете, первая страница исписана полностью, вторая – лишь на четверть, прочие оставались чистыми. Помню, я спросила: я так мало люблю, или у тебя просто очень мелкий почерк? Ответа не требовалось, почерк как почерк, бисерным не назовешь.
Ты любишь читать, говорил Давид, это самое очевидное, поэтому книги – первый пункт списка. А еще, помнишь, мы несколько раз ездили на побережье, с тех пор я не знаю, что ты больше любишь, море или путешествие, но одно другому не мешает, так мне кажется.
В тетрадке еще фигурировали неожиданные знакомства, праздники, разговоры за полночь, карточные игры, кофе, калейдоскопы, фотографии незнакомых мест и людей, еще что-то; список завершали лимонные леденцы, это выглядело очень трогательно, сразу видно, Давид был недоволен, что список такой короткий, и очень старался вспомнить хоть что-нибудь еще. Но еще больше меня тронуло, что в списке не было ни цветов, ни животных, хотя все эти годы я старательно возделывала сад и возилась с кошками, которых в нашем доме никогда не было меньше четырех; больше – случалось. Давид знал, что цветы и зверей я любила с ним за компанию, без него они быстро мне наскучат. Было приятно, что он это понимает, а ведь даже мама не догадывалась, и вообще никто.